Быть свободным - значит быть хорошим...
Когда я впервые познакомилась с её стихами, мне хотелось плакать от радости… Ведь до встречи с ней, я уже думала что поэзия умерла….
Ольга Седакова гениальный русский поэт, живущий в наше время. Её мало кто знает в России, а вот на западе её стихи даже запустили в космос вместе с величайшими шедеврами человечества, сохраняя их для потомков…
Ольга Седакова — тонкий поэт и глубочайший мыслитель, живёт в Москве.
Мне посчастливилось обедать с ней лет 5 назад, я помню трепетное ощущение чуда… Наверно что-то подобное испытывали некоторые люди, обедая с Пушкиным… Я благодарю Бога, за то что Он продолжает посылать в мир Своих поэтов.
Здесь её мысли о свободе…
«В самом деле, кризис норм в современной цивилизации постоянно обсуждается. Но без малейшего самодовольства, отнюдь не как наше светлое настоящее, наоборот. Это область тревоги. Первыми, и уже давно, эту тревогу огласили христианские мыслители — Честертон, Бернанос… Но, стоит заметить, даже этот кризис пока не дошел до свободы людоедства. Не стоит преувеличивать. Такие крайности допускаются только в области «эстетической». Для того эта область и существует, чтобы не подлежать суду здравого смысла. Кто этого не понимает — тот не культурен, так предполагается. Скажем, кусать незнакомых людей не похвально, с этим все согласятся, даже учитывая исторический релятивизм норм. Но художнику (нашему О. Кулику) на его «акции» это можно. Это его художественная находка. Это принесет славу, успех, и деньги за это заплатят. Искусствоведы откомментируют. Можно повторять этот номер на бис: покусать посетителя вернисажа в Стокгольме, в Берлине, в Торонто… Роль, отведенная искусству в этом кризисе норм, мне очень не нравится. Правда, а что такое искусство? Мы уже не обладаем самым минимальным определением границ искусства. В эпоху школ и обязательных ремесленных требований художник должен был доказать, что он профессионально пригоден. Теперь нет такого необсуждаемого умения, относительно которого сдается экзамен. Это говорит только о том, что искусство не слишком существенно для современности. Представьте, чтобы действительно
общественно необходимые вещи — например, выпечка хлеба — оказались в таком плюралистическом пространстве. Хочет пекарь, печет хлеб из муки, а хочет — из глины. Или обувщик. Может производить хорошую обувь — а можно дрянную, за ту же цену. Какие еще каноны! Актуальное эстетическое действие сводится к провокации и скандалу: разрушить очередной «предрассудок», еще что-нибудь обличить и деструктировать (простейшим образом, не по Хайдеггеру, а с помощью топора). Здесь уже хочется повесить табличку: «Осторожно, искусство!» Этот эстетический терроризм похож на месть за собственное бессилие. Честно сказать, и обсуждать этого не хочется. Со злом не нужно спорить, говорил Бродский, наше внимание придает ему ту реальность, к которой оно стремится. Зло хочет привлечь к себе внимание и тем самым как-то «быть». Так что лучшее ему возражение — просто не поддаваться на провокацию, оставить ее без внимания. Кусайтесь себе на вернисажах, варите скелеты, а нам есть чем заняться. Поглядим альбом офортов Рембрандта или рисунков Клее.
- Разве не существует представления о некоем континууме искусства — от древности, через последующие эпохи вплоть до сего дня? Так что и так называемое современное или актуальное искусство вписано в этот ряд?
Нет, то, что называет себя «актуальным искусством», сознательно отрезает себя от этой истории. Здесь разрыв континуума. Актуальные выставки даже размещают в отдельных зданиях. Существует обычно музей вообще — и музей современного искусства. А еще существует и «смерть музея». Смерть жанра, смерть автора, смерть дискурса, смерть новизны… Честное слово, скучно об этом говорить. Граница проходит где-то около классического авангарда. Дальше все — «пост». Это не мнение критика. Так себя позиционируют сами актуальные артисты.
- Если коснуться темы свободы в художественном творчестве, то здесь, как кажется, есть две главные позиции. «Либералы» говорят, что любой канон закрепощает, «консерваторы» — что внутри канона достаточно свободы. Есть ли свобода или освобождение в отказе от канона?
Канон может делать и то, и другое — и закрепощать, и вдохновлять. Кто на что способен. И у кого какие потребности в свободе. Некоторым кажется, что и традиция умываться закрепощает. Кроме позитивно определенного канона есть еще некоторые договоренности, неформальные идеологии, которые закрепощают сильнее, чем ремесленные правила. Актуальное искусство крайне несвободно, куда больше, чем те, кто работали «по прорисям». Актуальный художник — раб идеологии «современного»: идеологии, а не реальности. Есть множество вещей, которых «современный» автор заведомо не может делать, иначе он будет «неактуальным»; он оказался в крайне узком поле поиска. Он смертельно боится не попасть в «современность». Какая уж там свобода! Он слова в простоте не может сказать. Но в этой несвободе ему так же привычно, как советскому человеку при режиме.
Лет десять назад в Италии мне пришлось встретиться с одним старым монахом-францисканцем, который живо меня расспрашивал о том, что происходит в России. Я сказала, что мне кажется, что к добру дело не идет, потому что люди у нас очень боятся свободы и ищут, кому бы эту свою свободу отдать. На что он мне сказал: «Это не только в России, это во всем мире. Человек боится свободы, и нужно признать, что бессознательно он поступает мудро, боясь ее. Потому что свобода заставит его встретиться с самим собой, а это нелегкая вещь. И, кроме того, на свободе в нем начнет действовать — чего он в сознательном поле может не знать, но что, видимо, знает сама его природа — ничем не сдерживаемая воля к власти, самый тяжкий грех. А отдав свободу, он по крайней мере от этого греха остается в стороне». Я с удивлением спросила: «Вы думаете, каждому так уж нужна эта власть? Вот мне, клянусь, — упаси Боже!» Он улыбнулся: «Вы — художник, а художникам, людям с прирожденными дарами, власть обыкновенно не нужна, ведь власть — это замена даров…" Не буду обсуждать дары, но мне в самом деле власть всегда представлялась пугающей обузой, опасной и лишней ответственностью. Вероятно, это не очень хорошо. Но я повторяю строки Хлебникова:
Вот почему никогда, никогда
Я не буду правителем!
Еще вопрос, насколько человек свободен в так называемом «свободном мире»…
- В чем несвободен человек в «свободном мире»?
В каких-то отношениях он, конечно, несравненно свободнее, чем при тираниях, особенно идеологически обоснованных тираниях. В политическом, гражданском отношении ему предоставлены как будто все возможности личной, внутренней свободы. Но может ли он ими воспользоваться? Естественно, он скован экономической необходимостью. Она в своем роде не легче идеологии, только что морально оправданнее. Но, мне кажется, даже не это главное. Свобода по-настоящему реализуется не в пользовании предоставленными тебе правами, а там, где о правах не ведется речи: в неоговоренной, новой ситуации, где каждый решает на собственный страх и риск. И здесь, как мне кажется, в нашей, никогда не знавшей гражданских свобод, стране потенциал свободы, как ни странно, больше. Вы помните, Мандельштам в статье о Чаадаеве писал о «даре нравственной свободы» как особом даре России, ее религиозном даре, который стоит созидательного и исторического дара Запада: «…туда, где все — необходимость, где каждый камень, покрытый патиной времени, дремлет, замурованный в своде, Чаадаев принес нравственную свободу, дар русской земли, лучший цветок, ею взращенный» («Петр Чаадаев», 1914). Я как-то выступала с лекцией в Венском университете, и глава факультета германистики после этой цитаты вскричал: «Это черный юмор! Россия, тюрьма народов, принесет нам свободу!» Я пыталась успокоить его: другую свободу. Не удалось.
Что значит эта «нравственная свобода»? Трудно описать, но легко почувствовать. А надо бы попытаться описать, надо бы, вопреки Тютчеву, «умом понять»… Это свобода остаться наедине с последними вещами, рядом с которыми многое, многое становится совсем несущественно. Почему-то здесь, в России, я чувствую, путь к ней короче. Может быть, последние вещи ближе расположены, как Рильке замечал.
Человеку, выросшему у нас, в условиях политической несвободы, мало известно другое закабаление — диктат общественного мнения, принятых стандартов, того, что описывали экзистенциалисты. Это безличное общее мнение («что люди скажут», по-русски) интериоризируется и изнутри распоряжается человеком. Это внутренний цензор другого рода, чем наш государственно-идеологический. Моя итальянская подруга в старое время мне говорила: «Ты не можешь оценить, какая у вас в определенных отношениях свобода: к тебе в гости приходит Лотман, и ты наливаешь ему чай в треснутую чашку… У нас, если ты хочешь поддерживать такие высокие связи, ты должен их обставить соответствующим образом: у тебя должен быть сервиз, подобающее угощение, а для этого нужно зарабатывать и зарабатывать…" Впрочем, она заметила, что и нам не избежать в дальнейшем тех же стандартов. И я отнюдь не против них — и не за плохую посуду как знак «духовности». Просто у нас остается (еще остается?) возможность отстраниться от этих стандартов, не держать их за последнюю реальность.
Я не хочу здесь изображать конкуренцию нашей свободы с западной, просто это ее разные зоны. Для человека, выросшего в России, даже в советской России, почему-то легче оказаться визави с простейшими ценностями и смыслами, не задумываясь о том, как это оценивают другие и что это значит в истории. Вы скажете: это другая сторона нигилизма? Да, это то, на чем нигилизм успокаивается. Здесь люди могут позволить себе встретиться как два человека на голой земле перед лицом небес. Чего всегда искало искусство.
- Поэтому и возникают жесткие политические режимы — когда в пустыню к таким «натуральным» людям приходит политическая власть!
Да, возможно, эти вещи между собой связаны. Но повторю: мы хорошо знаем, что такое государственный террор, но мы не так хорошо знаем, что такое деспотизм общественного мнения, «супер-эго». Это тоже не сахар! Теперь мы, кажется, начинаем это узнавать. Если я публично заявлю, что ничего интересного не нахожу в «Элементарных частицах», то чувствую, что совершаю поступок: могут причесть к реакционерам! «С моей ханжеской точки зрения», как начинал в таких случаях Аверинцев.
- А разве людям так называемых свободных профессий общество не позволяет быть другими?
Вы имеете в виду богему? Да, но это выбор социальной роли, весьма определенной. Можно и вообще покинуть общество и жить в глуши, как поэт Филипп Жакоте в своем Гриньяне. Но я не об этом. Позволяют ли они, люди свободных профессий, сами себе быть другими? Быть бунтарем и нарушителем общественных приличий, например, теперь не значит «быть другим», как во времена Бодлера. Теперь за это сразу же премию дадут. Появился даже такой термин: «потребление критики», «потребление дискомфорта». В этом смысле Жакоте — больше «другой», чем Уэльбек. Теперь больше мужества требуется, чтобы решиться писать о чем-нибудь милом, чем о самых гнусных патологиях. Мой друг немецкий поэт Вальтер Тюмлер (он переводил мои стихи) однажды предложил тост: «За вашу смелость!» Я удивилась: в чем она? «Вы не боитесь писать добрые вещи». — «Тогда выпьем за мою доброту!» — предложила я. «Ну нет, доброты у вас не так уж много, у нас, наверное, и побольше — но мы боимся о ней говорить!» Чего боятся? Современности.
- Если обратиться к самому существу свободы как выбора, то оказывается, что свобода, как таковая, то есть сама возможность направлять волю в ту или другую сторону, действовать непринужденно и т. п., — сама свобода внутренне бессодержательна, так сказать, пуста. Это инструмент, способ, модус. Проявление свободы — событийно, но содержательное наполнение этого события само по себе свободой не является. Это, конечно, чисто теоретическое рассуждение.
Вы знаете, для меня «само существо свободы» никак не выбор и не содержательная пустота. В непосредственное переживание свободы входит как раз чувство совершенного отсутствия выбора (как у Мандельштама: «Я здесь стою и не могу иначе») и чувство удивительной — хотя и беспредметной — полноты. Мы с вами до сих пор обсуждаем возможности осуществления свободы, но не ее реальность, не ее опытное переживание. Мне интересно прежде всего это. Прежде всего — но не в противопоставлении гражданским свободам. Для меня свобода связана с самым высоким наслаждением, с такими вещами, как праздник, радость, жизнь, родина, покой и многое другое — переживаю ли я сама это состояние или нахожу его в другом. Какое счастье видеть свободного человека — каждого ребенка до четырех лет, например. Но особенно это присутствие свободы восхищает во взрослом, потому что это почти чудо. Прежде всего, я нахожу присутствие свободы в искусстве. Знак состоявшейся свободы — красота, потому что несвободной красоты не бывает. Где примешано рабство, корысть, страх, там красоты не образуется. Когда в действительности переживаешь, как вы сказали, событие свободы, то это прежде всего свобода от страха. Нечего бояться и не о чем заботиться. Нечего скрывать и нечего выказывать. «Тишина свободы», по слову Марии Петровых:
Не шум дежурной оды,
Газетной болтовни,
Лишь тишина свободы
Прославит наши дни.
Однажды во Франции я участвовала в публичной беседе, в связи с выходом французского перевода моей прозы, «Путешествие в Тарту». Ведущая беседу — во Франции есть замечательные журналисты по культуре, которые заставляют своего собеседника думать и говорить вещи, новые для него самого, — вот такая тележурналистка попросила меня прокомментировать один совсем неприметный абзац из этой прозы. Это замечание a propos в связи со странным свойством Пушкина оставлять вещи незаконченными — иногда не подобрав одного-единственного слова и оставив пробел на его месте. «Вот что в конце концов я назову свободой: возможность предпочесть чистоту всему прочему. Не поставить никакого эпитета, если единственно правильный не приходит на ум».
И моя собеседница проницательно спросила: «Не затронута ли здесь главная для вас тема?» И благодаря ее вопросу, я поняла, что, вероятно, именно так и есть. Что, вероятно, главная тема всего, что я делаю — и в прозе, и в стихах, и даже в филологических работах, — это, скорее всего, свобода. Свобода именно в том смысле, как описано выше. Возможность предпочесть чистоту. Имеется в виду при этом не «сохранение» чистоты, а ее приобретение.
По моим наблюдениям, свобода делать хорошее в нашем мире (я имею в виду не постсоветский, а вообще наш мир) затруднена гораздо больше, чем свобода делать плохое. И только духовное основание может дать тебе возможность осмелиться быть свободным в этом смысле. Не боясь нарушить приличия (так не принято!), быть неправильно понятым, смешным, кого-то задеть.
Я не думаю, что эта привязанность к свободе — какое-то мое особое персональное свойство. Это общая традиция нашей поэзии — от Пушкина, прежде всего. Но не только. И связанная не только с его «тайной свободой», которую так часто поминают и, как правило, неверно понимают: слово «тайный» в его языке значит не «потаенный», «секретный», а как в церковнославянском — «таинственный» (Музу он называет «девой тайной»). У Пушкина есть стихи об обычае отпускать птицу на Благовещенье — с удивительной «моралью», самой своеобразной теодицеей, какую я встречала:
Я стал доступен утешенью;
За что на Бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать!
Творческое задание и мыслительное задание исполняются тогда, когда это дарует человеку свободу. И возможность даровать свободу — конечно, сама по себе дар. Может, кто и хотел бы «отпустить на волю свои крепостные вымыслы» (опять из Пушкина) — да попробуй это сделай. Пушкинская тема свободы, дарующей свободу, стала наследством всей русской поэзии, вплоть до Марии Петровых, чью строфу я вспомнила выше, вплоть до Бродского, которому свобода «всего милей, конца, начала»… Действительно, свобода, которая всего милее.
Эту внутреннюю свободу часто противопоставляют внешней: есть рассказы о том, как ее переживают в крайне стесненных условиях: в тюрьме, перед казнью. Но мне кажется, слишком простое противопоставление здесь не годится.
Однажды мы с моим другом пианистом были в гостях у старого Марка Рейзена, великого певца, которому в сталинские годы выпало побывать и в большом фаворе у «кремлевского горца», и в тяжелой опале (после его гениального «Годунова», который был истолкован как политический намек). Рейзен ставил нам свои старые записи, и пианист ему сказал: «Но ведь вы пели лучше, чем Шаляпин!» Рейзен на это горько ответил: «Зачем вы сравниваете меня, раба, со свободным человеком Шаляпиным? Шаляпин, если ему нужно было, мог разорвать занавес или потребовать сменить дирижера. А я после каждого спектакля в Большом театре дрожал, прислушиваясь к машинам: не за мной ли приехали? Вы думаете, что это не перешло в само звучание голоса?» Мне, честно сказать, этого совсем не было слышно. Был слышен великий и мудрый (мудрее Шаляпина) артист. Но сам он, Марк Осипович, знал.
Для меня удавшееся искусство — это знак удавшейся свободы, личной свободы автора, которая несет в себе освобождающее начало для других. Радость, когда мы слушаем Моцарта: наконец-то голос человека, который совсем свободен! И прав. Вычеркнутая строфа Мандельштама:
Не прелюды он и не вальсы
И не Листа листал листы,
В нем росли и переливались
Волны внутренней правоты
(интересно, тот же образ правоты появляется у Пастернака в связи с концертом того же Г. Нейгауза:
Опять Шопен не ищет выгод,
Но, окрыляясь на лету,
Один прокладывает выход
Из вероятья в правоту).
-То есть искусство как бы перестраивает воспринимающего и сообщает ему свободу?
Да. Оказывается, что быть самим собой в данном случае, в случае вдохновения, — вопреки мнению францисканца, не так страшно; это не значит, что ты погрузишься в какие-то фрейдовские погреба. Наоборот, ты поднимешься туда, куда тебе на самом деле всегда хотелось. К «внутренней правоте», «из вероятья в правоту». Я думаю, что человеку хорошо именно там, где он хорош. Быть свободным — это быть хорошим, как бы смешно это ни звучало и как бы об этом ни рассуждало общество или государство. У нас есть для этого внутренний судья.
- В случае с Шаляпиным свобода порождает некоторые права, а не наоборот — когда права дают свободу?
Права, конечно, свободы не дают; они ее охраняют или расширяют возможность ее достичь. Но реальность достижения — это всегда личное дело.
- Но это вообще вне политических аспектов свободы и нравственного выбора между заданными возможностями…
Нет, никак не вне. Этот дар, этот опыт внутренней свободы с «чувством внутренней правоты» отнимается, когда человек идет на слишком явные компромиссы с внешними требованиями, входит в сговор с врагами свободы. Он может продолжать говорить верные вещи, но у его высказываний отнимается убедительность.
Свобода — радостная вещь, и если она дана человеку, ее уже ничто не отнимет. Этим она напоминает мне ту радость, о которой обещано, что «радости вашей никто не отнимет». Только ты сам у себя ее можешь отнять — тем, например, что вступишь в союз с насилием, поверишь в «необходимость» зла в данном случае. И поскольку мы живем в условиях «мира сего», неизбежно возникают ситуации выбора, политического в том числе. Но свобода не в самом выборе, а в том, что после неправильного предпочтения этот дар, дар свободы, нас покидает.
-То есть дело в самопорабощении. Одни бегут от свободы…
Те, кто бегут, не ждут добра от свободы. И трудно этого добра ждать, если прежде не попробовал.
- Получается, что это удел избранных. Малое, избранное, одаренное меньшинство, у которого есть внутренняя интуиция свободы… А средний человек обречен быть вне этого опыта.
Я люблю христианство, в частности, потому, что в нем нет деления на избранных и неизбранных. Предполагается, что этот дар дается каждому человеку. Другое дело, примет ли он его — или посчитает, что это менее значительно, чем что-то другое, и променяет на это другое.
- Это зависит и от того, как ему истолковывают христианство и место свободы в христианстве…
Однажды, когда я в Пасху оказалась в Иерусалиме, израильский писатель Йозеф бар-Йозеф спросил меня: «Мы на Пасху празднуем освобождение из Египта. А вы, христиане, какое освобождение празднуете, если это тоже Пасха?» Я говорю: «От мира сего, от смерти, от греха…" Он с интересом посмотрел на меня: «Да? И вы правда уже оттуда вышли?» Сильный вопрос, да? «Настоящие христиане, святые — да, а мы… ну кто как может…« — что-то такое мне пришлось ему ответить. Но благая весть христианства — весть о свободе, об освобождающей Истине, о том, что мы выкуплены (искуплены) на свободу из плена.
Свобода — таинственная категория.
- Слушая то, как вы описываете свободу, можно подумать, что речь о чем-то другом. Потому что можно говорить о чистоте, празднике, радости — и вообще обойтись без слова „свобода“.
Нет, обойтись нельзя, потому что без свободы ничего этого просто не будет. Можно подыскать и другие слова: например, бессмертие — стоит только задуматься. Но первое название того состояния, о котором я говорила, это как раз свобода.
- Тогда что же такое несвобода?
Отчуждение от самого „своего“ по разным причинам, внешним и внутренним. Страх, выгода, забота. Забота уводит от свободы. Как в Херувимской поется: „Всякое ныне житейское отложим попечение“. Что не значит, конечно, что требуется всегда ни о чем не заботиться („всякое попечение“). Но в какой-то важнейший момент — „ныне“ — нужно суметь перестать беспокоиться. Хотя собственными силами этой беспечности („беспечалия“, по-славянски) не достичь. Это божественный дар. От нас требуется только довериться ему — и не верить пословице „На Бога надейся, а сам не плошай“. Плошай, хоть иногда.
- Получается, что освобождение, обретение нового качества — это связано с каким-то трансцензусом: „переступание“ обыденности, попечений, природной данности…
Да. После вспышек такой свободы мы оказываемся в том же мире и так же выполняем все те же обязательства, но опыт свободы остается. И поэтому все уже как-то изменено…
- Классическое христианское: в мире, но не от мира, в свободе от мира. Свободное пространство возникает, когда есть что-то большее, чем данность. Это опыт большего, чем данность — отсюда и новое качество?
Да. А этот мир, от которого свобода освобождает, обширнее, чем политический режим, и общественное мнение, и собственная природа. Так что напрямую связать эту свободу с правами человека трудновато. Но определенная связь есть: человек, которому знаком опыт свободы, никогда не полюбит бесправие, насилие, не захочет его применять к другим и относительно другого инстинктивно выберет то решение, которое назовут, наверное, либеральным.
- Имеется в виду насилие в широком смысле — как навязывание, втискивание в обязательные рамки?
Да, потому что вынужденного результата просто не нужно: все, чего добиваются насилием, не настоящее, оно не устоит. Это и Аристотель знал: „Нельзя приказать быть мужественным“. Можно приказать поступить так, как поступил бы здесь мужественный человек. Но, конечно, наша жизнь состоит не только из совсем настоящих вещей. Настоящих совсем мало.
- И поэтому главное — быть собой и стоять на своих ногах.
Но интересно, что быть собой (скорее: стать собой) можно только не своими силами. И если бы на своих ногах нужно было стоять на твердой почве! А то ведь — не иначе как на воде.
- Эти речи только убеждают, что ценность свободы не укоренится в этом мире, на уровне обыденности, рядом с приземленными аспектами жизни. Получается, что свобода — это возвышенное. И освободиться можно, только переступив границу этого мира…
Не укоренится — но и не перестанет посещать. Как ученица Аверинцева, я не люблю такие простые дуализмы: если не рай-то ад. Наш мир ни то и ни другое, и лучше, когда в смертном больше бессмертного, то есть свободного. Целиком бессмертного, как мы знаем, здесь не бывает, но это не значит, что в таком случае пропадай все пропадом, пускай тогда все будет радикально тленным. Тогда самым правильным образом мира сего будет концлагерь. Вот в нем и переживайте вашу тайную свободу, благо это возможно. Но я так никогда не скажу. Это образ ада, а не нашего, как ностальгически вспоминают у Данте обитатели ада, сладостного мира, где светит солнце и можно различать семь цветов.
- Но есть и свобода именно как инструмент общественного устройства — один из инструментов. Таковым и стал в определенных исторических обстоятельствах принцип прав и свобод человека. И чтобы от ситуации „лагеря“ перейти к ситуации „свободного общества“, этот принцип должен как-то начать работать в самой ткани межчеловеческих отношений. Но у нас он не работает и даже порой воспринимается как большая опасность, чем „лагерь“.
Я давно думаю, что есть некое фундаментальное, неполитическое — можно сказать, мистическое — обоснование того, что в России мы всегда меньше хотим политических свобод, организованного свободного общества, чем в Западной Европе. Мы больше, чем они, убеждены в том, что „мир во зле лежит“ и сами мы во зле лежим. Чересчур убеждены. Как мой деревенский сосед говорит: „Бить нас надо, иначе добра от нас не дождешься!“ Вы представляете себе европейского крестьянина восьмидесяти лет, который скажет: „Бить нас надо!“? Мне в этом видится своего рода манихейство, глубокое недоверие к доброкачественности мира и человека, которому нельзя давать свободу, потому что он слишком плохой. Утрачено чувство, что и в человеке, и в мире есть благость. Что в усилии что-то исправить, на что-то понадеяться есть какой-то смысл. Что не все фатально. И люди, с которыми с детства так обращаются, как будто подтверждают верность этого метода, этой великой презумпции всеобщей виновности: в самом деле, таким свободу давать нельзя. Как вырваться из этого замкнутого круга? В рабстве свободе не научишься — а дать поучиться свободе на свободе слишком рискованно. Откуда начинать? Я бы предпочла — с риска. Я бы не сомневаясь предпочла продолжение свободы, даже такой неприглядной, как получилось у нас, новому упорядочиванию по вертикали. Но избиратель так не думает.
- На Западе все это вызревало постепенно и утверждалось тогда, когда еще существовал некий моральный консенсус. Но затем появились проблемы: ценностный плюрализм, конфликт приоритетов, образов жизни, вер, религий… И сам консенсус стал искомым, задачей для социальной этики.
Согласна, и наша встреча с западным обществом произошла не в самое счастливое время, когда и там все в кризисном состоянии. Мы действительно переживаем переход к планетарной цивилизации и к такой широте горизонта общежития, какой человек прежде не представлял.
Что касается этического консенсуса в полиэтническом, полирелигиозном мире, мне кажется, был человек в ХХ веке, который отыскал ключ или ход к такому решению. Это Альберт Швейцер с его мыслью о „благоговении (Ehrfurcht) перед жизнью“. Это тот минимум — как бы сказать? — естественного, универсального, неформального благочестия, который не лишает организацию человеческого общества секулярного характера. „Благоговению перед жизнью“ не нужен организованный культ и жрецы, не нужна какая-то разработанная доктрина. Это отношение универсально — и, с другой стороны, совершенно интимно. Мне представляется, что швейцеровский принцип — как этический минимум — очень практичен: исходя из него можно оценивать многие проекты цивилизации. Например, клонирование.
- Но сейчас такой высокий гуманизм — это ушедшее в прошлое сознание, он вряд ли может реально работать. Абстрактно все люди равны по природе. На практике же они, скорее, ищут возможности проводить демаркации и определять себя через другого, но не мирно и в творческом соработничестве, а через противопоставление… Позиция Швейцера не может стать консенсусом.
Но никто еще и не попробовал! Я не думаю, что такие интуиции уходят в прошлое. Она, как все великие вещи, в будущем. Но о будущем почему-то теперь меньше всего думают. И прежде всего — современное искусство о нем не думает. Ему комфортнее жить на пороге конца света, ввиду какой-то финальной катастрофы. А ведь искусству принадлежит важнейшая роль и в судьбе Швейцера, и в находке этой ключевой формулы. Сам Швейцер, когда ему вручали премию за его труды с африканскими прокаженными, сказал, что все, что он сделал, меньше реализации содержания одной музыкальной фразы Баха или строки Гете. Вот как можно понимать энергию искусства и ее практический эквивалент. Но новейшее искусство как будто сговорилось делать противоположное, производить своего рода антиэнергию разрушения жизни.
- Есть слова Гете: „Истина давно обретена и соединила высокую общину духовных умов. Ее ищи себе усвоить, эту старую истину“ (Аверинцев цитирует их в связи с Вяч. Ивановым). Но и эта интуиция, кажется, тоже не работает — противоречит основным напряжениям и динамике эпохи.
Я тоже люблю эти строки, хотя и по-другому бы их перевела: „Крепко держись ее, этой старой истины!“ Я не возьмусь обобщать, в чем состоит динамика нашей эпохи. И кто в ней участвует. Иоанн Павел II участвует? А он был другом „этой старой истины“ — и страстным полемистом с многими характерными интенциями эпохи. Он назвал господствующую цивилизацию „цивилизацией страха и смерти“. Есть обширное движение, вероятно, мейнстрим, идущий против всего, что хоть как-то относится к „этой старой истине“, к идее „связи высоких умов“. Но есть и сопротивление этому мейнстриму, и не только в лице церковных движений. Я встречаю в разных странах разных людей, одиноких или соединенных в разные кружки и союзы (вроде клуба друзей Гельдерлина), которые не принимают общей спекуляции на понижение. Такие люди никуда не делись. Только голоса их в публичной сфере почти не слышно. Они вытеснены на обочины культуры.
- Они не востребованы?
Востребованность — это вовсе не данность, не реальный спрос реальных людей, наших современников. Когда у нас показывали по телевидению беседы с Лотманом, я слышала отзывы многих людей, о которых бы я никогда не подумала, что им такое интересно. И как они были рады! И обычно прибавляли: „Если бы такое чаще показывали!“ Кто спросил их, что ими востребовано? Так называемая востребованность организуется, и весьма целенаправленно. Организаторы востребованности исходят из собственной модели спроса „современного человека“. Например, на радио „Орфей“ в настоящее время проходит перестройка: новое руководство уверенно заявляет, что „современный человек“ не может слушать серьезную музыку больше пяти минут. На эту его возможность и следует ориентироваться. Реальные письма слушателей, не согласных с этим, при этом ничего не значат. Вот вам и востребованность. Не так грубо, но в целом в ту же сторону движется публичная культура Европы — к превращению всей гуманитарии в индустрию развлечений. Кто, почему загоняет человека в душевное ничтожество — невозможно понять. Дух времени? Но сопротивления такой „динамике современности“ очень мало. Ее предлагают принять как фатум, как историческую необходимость. В историческую необходимость я не верю, это божество из другого пантеона. Я хочу свободы в этой „современности“. Подчеркну — в этой, а не от этой.
* Впрочем, есть образ поновее, чем древнеримский вольноотпущенник. Христос Яннарас, в прошлом году посетив Москву, которую он видел до того только в брежневские времена, так обобщил свои впечатления: „Раньше все здесь было похоже на монастырь — плохой монастырь, может быть, даже дьявольский монастырь. А теперь — на второсортный курорт третьего мира“. Да, зона сомнительных развлечений и дурных денег… Эпицентр столичной свободы.
Ольга Седакова: " Быть свободным — это быть хорошим, как бы смешно это ни звучало…»
Источник: Континент
Ольга СЕДАКОВА — родилась в 1949 г. в Москве. Окончила филологический факультет МГУ и аспирантуру Института славяноведения. Кандидат филологических наук, поэт, автор многих книг, в том числе собрания сочинений в 2 томах и тома избранного «Путешествие волхвов». Постоянный автор «Континента». Живет в Москве.
+
Спасибо:-)
большое спасибо…
Это вам спасибо, что прочитали…
я бы и ещё что-нибудь прочёл, встреча с умным человеком с наше это большой подарок…
Это точно. Её даже Папа Римский (который Иоанн) часто приглашал в гости пообщаться, очень любил её стихи. У меня в ЖЖ aleonart.com выложена первая часть этой статьи Ольги Седаковой. Я думаю что можно в интернете найти что-то ещё. Удивительно мудрый человек. А стихи у неё просто дивные.
… спасибо
Вам спасибо!
Спасибо большое!
Это вам спасибо, что вам нужны такие тексты!
Сил нет как уныло. Пойду почитаю Хайама:)
Да, Хайам как раз для вас:-)
Ух ты, Вы Седакову знаете, любите! — какая радость. А я вот каким её текстом уже неделю живу, повторяю в голове и повторяю, всё не исчерпаю:
==
Интересно, как сместились в этом веке зоны «стыдного», pudenda. Открывать низкие, темные, страшные, патологические стороны общей и собственной жизни оказалось не только не стыдно — но скорее, тот, кто этого не делает или не желает знакомиться с этим у другого, будет причтен к ханжам. Непреодолимо стыдно стало признаваться в том, что традиционно отнесут к доброму, красивому (о, современный страх «красивости»!) — и особенно к высокому. «Кто мы такие, чтобы говорить о высоком?» Если помнить, что стыд — быть может, основной регулятор формообразования, легко понять предсказуемость дозволенных позднейшей эстетикой форм. Тяжелая инерция сковывает художника, если он хочет быть «современным»: он никогда не посмеет коснуться Fleurs du Bien. Непристойное получило лицензию общего и публичного: пристойное же стало частным и интимным. «Состав земли не знает грязи», как заметил Б.Пастернак. Боюсь, состав современного искусства не знает другого — чистоты.
(Поэзия за пределами стихотворства)
Батюшки светы, да Вы ещё за столом с нею сиживали!))) — завидую до скрежета зубовного)))
Да, такой текст можно и год переживать…. И сердцем и умом. Я её спросила, что происходит в мире поэзии сейчас? Может мы просто не знаем этих новых, дивных имён. Но она ответила что поэты совсем- совсем обмельчали сейчас, и всё потому что до последних времён они ещё питались через тонкую связь через детство с Божьим светом, с храмом… А сейчас эта связь кажется оборвалась совсем в мире искусства и всё стало мелким и больше пустым…. (вот так как-то так, не дословно) Мне её слова очень запали в сердце.
Спасибо огромное! Статья чудесная — развивает, углубляет и даёт новое направление многим мыслям, которые у меня в полуоформленном состоянии давно бродили. Будет теперь над чем подумать:)